С самого начала здесь у меня вошло в привычку просыпаться глубокой ночью в состоянии, схожем с ожиданием чуда. Несколько минут я лежал с открытыми глазами в кромешной тьме. Тьму оттеняли, если что-либо может ее оттенять, только серые полоски света по краям завешенных солдатскими одеялами окон..
Я вставал и ощупью шел через комнату. Половицы под босыми ногами скрипели, визжали и взлаивали. Они были сделаны из дерева неизвестных пород, пересохли в малоизученном климате Центральной Азии, и оттого звук их казался диким и непривычным. Я спотыкался об огромные архарьи рога в углу, дверь с азиатским же скрипом распахивалась, и я сразу шагал в звезды.
По ночам пыльная мгла, висевшая над Восточным Памиром, исчезала. Разреженный воздух четырехкилометровых высот становился холодным и чистым: звезды выступали как манная крупа на сукне. Млечный Путь казался прокрашенным взмахом малярной кисти, иного сравнения и подобрать трудно, до того он был четок.
Так я стоял, перебирал босыми ногами на холодном цементе крыльца, вздрагивал от ночного озноба и слушал шум реки, мчавшейся с известного по школе хребта Гиндукуш. Да-да, «утром на горы свой взор обрати, вечер встречай, глядя на воды...».
В темноте слышались скрип шагов часового, иногда стук копыт и фырканье лошади — кто-то из офицеров возвращался с ночной проверки пограндозоров. Я находился на одной из самых высокогорных в стране пограничных застав. Это и было чудом, если угодно.
...С давних пор я люблю отдаленные местности и... общение со стариками. В этом при желании можно усмотреть тоску по утерянному спокойствию и мудрости, но я думаю, что причина проще, если бытие наше представить как длинный бег по пересеченной местности. Ясным солнечным утром ты выбираешь маршрут и мечтаешь о том, чтобы маршрут оказался хорошим, а сам ты — неплохим бегуном. Не всем, правда, дано до финиша знать истину бега. Старики же как бы выходят уже на финишную прямую...
Так или иначе я был здесь, на отдаленной заставе, и каждое утро отправлялся к единственному в округе человеку пожилых лет. Он пас принадлежащих заставе баранов, а жил в километре от нее, у подножия зубчатого коричневого хребта. Я шел к нему мимо чахлой травки, бараньих черепов, выбеленных высотным солнцем, и черных от пустынного загара камней.
Звали его редким именем Хокирох, что в переводе означает «дорожная пыль». Происхождением своим имя обязано было обычаю древних времен — называть младенца столь ничтожно, чтобы дьявол или кто там еще из злых сил не счел нужным им заинтересоваться. Трудно, конечно, представить что-либо ничтожнее дорожной пыли, но сам Хокирох... На месте злых сил я подумал бы, прежде чем связываться с ним лет двадцать назад; Да и сейчас тоже.
...Он выходил навстречу, опираясь на палку, хромоногий, грузный, с неподражаемыми кавалерийскими усами на обрюзгшем лице. Его сопровождали огромные киргизские волкодавы, за ним пестрело одеждой потомство, за потомством жена, за женой белел дом, а за домом был уже горный хребет. Хокирох произносил традиционную восточную формулу гостеприимства, осведомлялся о здоровье, о сне, а сам незаметно нажимал тебе в спину огромной ладонью до тех пор, пока ты не оказывался в надлежащем месте. Это было схоже с ощущением горнолыжного подъемника или, на худой конец, эскалатора.
На столе сами собой, точно они были одушевленные, возникали фарфоровые подносы, пиалки и чайники. В окно виднелись горы. Горы здесь были невысокие, вроде северных сопок, но скорее напоминали не сопки, а яростные медвежьи загорбки. Как будто из глубей земли натужно вырывались коричневые медведи. Медведи освободились из плена, подняли спины над плато, но, чтобы вздыбиться, вырваться совсем, у них не хватило сил.
Хокирох тоже напоминал мне медведя, лукавого и пожилого. Имя его было чем-то вроде предсказанной при рождении судьбы. Он немало отряхнул с себя дорожной пыли на тропах Памира, Афганистана, Китая, а также в государствах Европы во времена второй мировой войны. По рассказам Хокироха и тех, кто его знал, можно было без труда сплести весьма колоритный образ, домыслить пеструю историю, где смешались бы запад, восток, нации, равнины и горы. Но странное дело: бродячая жизнь Хокироха, жизнь пастуха и солдата, всегда казалась мне упорядоченной, как некий устав гарнизонной службы. Вначале была неприметная жизнь памирского пастушонка, а затем Хокирох вдруг остался один — без дома, баранов, отца и даже собаки, которую тоже пристрелили. И все это было в местах, где даже взрослый оседлый человек иногда чувствует себя беспризорником. Его подобрал отряд, преследовавший банду басмачей. Начались бурные дни его биографии, где были погони, дороги и очень много стрельбы. А затем снова все вернулось к пастушеской, так сказать, идиллии. Только сам Хокирох постарел.
Гостеприимство в доме Хокироха было двойным: национальное гостеприимство, когда ты мог усесться на пол, на ватную подстилочку — курпачу, положить под локоть подушку и пить чай в позе римлянина эпохи упадка; и европейское гостеприимство за длинным, во всю стену, натуральным банкетным столом, невесть как попавшим на эти высоты. Рассказывая о временах юности и зрелости, Хокирох иногда умолкал и удивленно начинал рассматривать эту картину сдвоенного гостеприимства, детей, которых мне никак не удавалось сосчитать, печь, где исходил бараньими запахами чугунный казан, уставленный снедью стол, — и Хокирох с хорошо отработанным изумлением произносил: «И вот, о аллах, я тоже сижу дома и принимаю гостей».
Беседа, как бы кратко задержавшись в рытвине, катилась дальше. Мы толковали о нравах горных козлов оху, о славе рода таджиков, к которому принадлежал Хокирох, о взятии города Кенигсберга, про басмаческий способ убивать человека коротким ударом ножа в сонную артерию, о привидении в Бараньей Щели, про казнь с помощью соломорезки, которую Хокирох наблюдал в Кашгаре... Да-а, ему было что рассказать, высокогорному патриарху на пенсии. Впрочем, сам Хокирох на пенсии себя не считал и любил самоутвердиться. В этом я убедился.
В тот день я нарушил привычный распорядок: с утра сел на смирную кобылку по имени Тома, и мы отправились в коричневый и синий мир. Вдали торчал хребет Гиндукуш, а между Гиндукушем и нами меланхоличными черными цепочками бродили яки. Восточный Памир, закинутое в небо плато, единственное место в нашей стране, где живут «в натуре», у себя дома, эти огромные допотопные звери. Они щипали редкую травку, бездельно пересекали реку и не обращали на нас с Томой никакого внимания. Я слез с лошади, оперся спиной о камень и стал внимательно рассматривать яков, пытаясь найти, с кем или с чем их можно было бы сравнить. Ни на кого и ни на что не походили, разве что на помесь моржа и коровы. Я вспомнил, что из их хвостов делают самые лучшие и дорогие шиньоны для модниц, и рассмеялся. Яково, или кутасье, по-местному, счастье, но не все еще это знают... Было любо-дорого смотреть на крохотных лобастых кутасиков. Они находились в нескончаемом беспричинном каком-то детском движении и походили на плюшевые заводные игрушки с сильной, веселой пружиной. Я попробовал установить с ними контакт, но кутасики жили по своей детской логике и предпочитали играть друг с другом, с камнями, рекой, но не со мной. Когда я оставил их в покое, один кутасик опять-таки, верно, в силу детской непоследовательности, выскочил из стада и побежал прямо ко мне. Он встал в двух метрах, расставив коренастые ноги; по бокам очень широкого, заросшего курчавым волосом лба уморительно блестели пуговичные глаза.
Я протянул к нему руку, но ближайший як развернул тысячекилограммовую тушу, и от бега его (так уж мне показалось) дрогнул Памир. С непостижимой, прямо ковбойской лихостью я взметнулся в седло, и мы с Томой позорно бежали. А когда остановились, я увидел двух всадников. Они неспешно двигались мимо заставы прямиком к Хокирохову дому. В ясном воздухе сквозь просветленную оптику бинокля я увидел, что передний всадник — офицер в фуражке с красным, непограничным околышем, а второй — старик в ватном халате. Из дому же навстречу им выбегают Хокирох, собаки и дети. Получалось, что приехал старший сын Хокироха, служивший у Охотского моря, в родных для меня местах. Его ждали уже несколько дней.
Вечером Хокирох приехал на заставу, приглашать на праздник. Телефон, связывающий его дом с заставой, действовал, но он предпочел пригласить лично. Он приехал на грузном вороном коне, грузно спустился с седла и подал каждому доскообразную негнущуюся ладонь.
— Прошу... в честь приезда сына... моего друга Сурхака, — говорил Хокирох. Я вспомнил, что он как-то говорил о старике Сурхаке, старике из долины, который также жил на границе и у которого рос сын Хокироха, когда сам Хокирох был на войне. Скоро они удалились — старый вороной конь и чугунно восседающий Хокирох.
...В свете трех керосиновых ламп мы сидели за длинным банкетным столом, овеваемые запахами чая, водки и вареной баранины. Двери были открыты. В темноте жутко поблескивали глаза волкодавов, карауливших кость, и было слышно, как фыркают лошади и звякают, стукаясь друг об дружку, стремена. Огонь в печи гудел, и когда я вышел на улицу, то увидел искры, летящие из трубы вверх,— они смешивались со звездами. Где мгновение искры, где вечный свет звезд... К боку прижалось что-то теплое, и я ощутил под ладонью лохматый лоб овчарки. Было хорошо жить.
Сын Хокироха, тонкий, нервный, какой-то очень цивилизованный офицер, рассказывал об осени в охотской тайге, о штормах, накатах — обо всем, что я так хорошо знал. Происходило как бы смещение времен, путались местности. За столом царил Хокирох. Разливал водку по стопкам, разрывал ручищами бараньи ребра и клал их на блюда гостей. Благодушие и твердость шли от него. Сурхак сидел рядом с ним и смотрел прямо перед собой белыми, немигающими глазами. Он был слеп, этот старик из долины, и я смутно припомнил о каких-то легендарных деяниях пограничной молодости Сурхака. Кстати, Сурхак в переводе означает «красный». Он был слеп, и очень стар, и очень уютен в своем халате и белой полотняной рубашке с воротом на шнуровке. По-русски Сурхак говорил очень чисто, но больше молчал. Было приятно смотреть, как он на ощупь берет кость, предложенную ему Хокирохом, и тщательно обрабатывает ее с помощью ножа, так что в конце концов кость становилась полированной. Как и Хокирох, от водки он отказался, да и остальные просто делали вид, что пьют, потому что все-таки здесь было четыре тысячи метров... Зато все долго пили чай, а потом вдруг наступила тишина, и взоры всех обратились на тихого старика Сурхака, а он все обрабатывал очередную кость, и всем почему-то стало стыдно, что говорили, шумели и даже выпивали. Сурхак в тишине отложил ножик и кость, стал шумно прихлебывать чай из пиалки.
— Давай! — громко сказал Хокирох. — Давай ломаем мосол.
Есть такой местный спорт — ломать берцовую кость только что съеденного барана. Хокирох громко сказал что-то на родном языке, сын его взял кость, помял ее больше для вида и, рассмеявшись, отложил, потряс покрасневшие ладони. Меднолицый, атлетического сложения начальник заставы долго заставил себя упрашивать. Наконец он взял кость. Я видел, как под рубашкой у него вздулись мускулы и кость медленно, но ощутимо прогнулась. Толик сделал вдох, и красивое лицо его, правильное лицо атлета, налилось кровью. Все затаили дыхание, и был миг, когда кость чуть не сломалась. Но не сломалась.
— Нет, — еле выдохнул Толик. — Не смогу...
Хокирох взял кость, обмотал ее полотенцем и сел на пол, неловко подогнув больную ногу. Он долго прилаживал кость и вдруг в воздухе явственно раздалась тревожная дробь цирковых барабанов. Чудовищные рычаги нажали кость, она поползла — и раздался приглушенный обмоткой треск.
Дети с обожанием смотрели на Хокироха, а он размотал полотенце, в два приема высосал мозг из обломков, а обломки кинул в дверной проем. Жена что-то резко выговаривала ему, может быть, предупреждала, что в один прекрасный день у старого шута лопнут жилы от непомерной натуги, а Хокиpox сказал: «A-a, прекрати. Каждый день надо жить как последний».
В это время я увидел, как Сурхак улыбается. Он улыбался насмешливо, как будто Хокирох показал фокус, давно известный ему, Сурхаку, фокус, который можно было и не показывать, но вот не сдержался и похвастался Хокирох.
...Из-за праздника я проснулся позднее обычного. На крыльце я увидел Сурхака. Он сидел, благонравно сложив на коленях руки; в одной руке был зажат лошадиный повод, а сам Сурхак вслушивался в дневные шумы заставы, шумы армейской упорядоченной жизни.
— Старый... да старый, — не оборачиваясь сказал он. — Но вот сижу, слушаю, вспоминаю, как был молодой...
И тут я увидел на лице его ту самую улыбку, что вчера за столом.
— Тебе долго не быть старым, да? — сказал Сурхак.
— Ну и что?
— Знаю, ты уважаешь, наверное, таких... мужественных, да, мужественных людей.
— Уважаю, — скромно сказал я.
— Вот есть герой, да? Через горы ходит, врагов бьет, подвиги делает. О нем песни поют, да?
— Герой, конечно.
— А другой дома живет. Копает землю, пасет баранов. И ему тоже приходится стрелять, умирать, когда приходят враги. Ему первому приходится умирать. Но он старается жить, так как это его земля.
— Жить дома трудней? — напрямик спросил я.
Старик повернул ко мне незрячее лицо, и тут я увидел, что улыбка его вдруг превратилась из насмешливой в ту самую, ну как мы улыбаемся, когда видим лопоухого резвящегося щенка. А может, и вчера было так же? Ай да Сурхак! Ничего нельзя было понять на этом лице, где было столько морщин, а может, оно просто меняло оттенки, как меняет их земля в разное время дня.
— Да-да, — сказал он. — И не забывай, что его сын жил у меня и что он мой большой друг.
Я ничего не мог ответить ему. Как и все люди, склонные к бродяжничеству, я этим бродяжничеством гордился. Но в этот момент я понял, что, видно, очень много мне еще придется бродить по свету, чтоб помудреть.
...Хокирох давно обещал сводить меня к месту, где лежат архарьи рога, «самые большие на Памире». Череп архара был прислонен к скале. Наверно, этот баран умер от старости, так как рога действительно были непомерно, чудовищно велики. Я понял, что мне не увезти их в Москву иначе, как перессорившись со всеми транспортными организациями по дороге, со стюардессами, шоферами такси и приемщиками багажа. Пусть лежат.
Посвистывал ветер, пригревало солнце. Лошади наши стояли рядом, опустив головы, думали лошадиные думы. Мы сидели на камне, и монументальное обрюзгшее лицо Хокироха было печальным. Может, он думал о сыне, который теперь жил далеко и домой заехал только на три дня в отпуск по дороге в Гагры, может быть, думал о старике Сурхаке, который так иронически улыбался в час Хокирохова торжества. Я вспомнил его фразу «каждый день как последний», и слова эти, как фонарик, вдруг осветили мне жизнь Хокироха с другой стороны. Уцелеть среди разгула высокогорных стихий, осколков и пуль второй мировой, на караванных дорогах, в засадах, среди соломорезок и умело направленных ударов ножа — верно, так только и можно было уцелеть в жизни солдату с пятнадцати лет.
Он молчал, и обдуваемое ветром, освещенное солнцем лицо его .было очень восточным.
— Сурхак говорил о тебе, — сказал он.
— Что говорил?
— Поезжай, в Ишкашим. Я расскажу, как добраться.
— Зачем?
— Вот Сурхак — старый таджик. Я тоже старый таджик. В Ишкашиме жил еще старый таджик. Поезжай, если хочешь знать старых таджиков. Ты же хочешь?
Для того чтобы выполнить завет Хокироха, мне пришлось проехать вначале вдоль быстрой и мутной реки, текущей с хребта Гиндукуш, проехать через глиняный пыльный поселок Мургаб, затем вдоль реки Мургаб, где в заводях и озерах гнездились тяжеловесные утки-афганки, затем через мертвые долины и перевалы попасть в чистенький город Хорог. От Хорога вдоль реки Пяндж проехать к Ишкашиму, а дальше уже забираться в горы.
В горах находился маленький кишлак, адрес его мне указали точно, хотя я опоздал приехать сюда ровно на семьдесят лет. Человек, ради которого я сюда ехал, умер. Одержимый жаждой познания, житель этого кишлака пешком сходил в Индию, а потом вернулся обратно со стопой бумаги и чернильницей. Он писал стихи. Когда у него кончилась бумага, он изобрел собственный рецепт изготовления ее и продолжал писать стихи на самодельной бумаге. Чернильница эта и один, тоже самодельно переплетенный том до сих пор находятся в доме, который он также выстроил собственными руками. Я подержал в руках и чернильницу, и этот том, но прочесть ничего не мог, так как не знаю ни санскрита, ни фарси. Но совет Хокироха и заложенную в нем мысль я понял.
На обратной дороге я задержался в Душанбе, так как нельзя было вот так без перехода оставить Памир. Неизвестно, когда попадешь туда снова и попадешь ли вообще.
Я сидел на балконе блочного дома. Где-то за стенкой играл проигрыватель и скрипел паркет — танцевали. Был вечер. Внизу у арыка плескался голый мальчишка. Он был гол, как естественно гол человек, никогда не знавший одежды и не желающий ее знать. При виде мальчишки я почему-то вспомнил средневековый «Салернский кодекс здоровья», сочинение Арнольда из Виллановы. «Утром на горы свой взор обрати, под вечер — на воды». Тоска по только что оставленному Памиру поселилась во мне, и вдруг захотелось прожить жизнь в пыли странствий, чтобы были дороги, племена, рассветы, а под старость ломать бараньи мослы на удивление приезжим, жить среди гор и обо всем увиденном написать.
И тут я увидел, что на плоской крыше противоположного дома гуляют влюбленные. Они гуляли, держась за руки, в окружении антенных посадок. Может, они «проигрывали» вариант будущего, родившийся в мрачноватом воображении некоторых фантастов, может быть, просто хотели уединиться, потому что на крыше все-таки мало кто ходит. А может, они тоже приехали с Памира и тосковали по высоте. Во всяком случае, они добавили должную дозу юмора к памирским воспоминаниям, и я от души желаю им счастья.
Января 1972 год
Оставить комментарий
Убедитесь, что вы вводите (*) необходимую информацию, где нужно
HTML-коды запрещены